— Мигом к кизляр-аге, пусть передаст его величеству падишаху!
А Сулейману в ту ночь приснился сон. Будто бы Роксолана избегает его, лукавит, исчезает куда-то с молодым румелийским пашой, снова возвращается, смеется над султаном: «Я ведь его не целовала. Он меня, а не я его!» Никакое могущество не могло спасти от бессилия перед женщиной. Он проснулся, переполненный бессильной яростью. Разыскать того пашу! Не знал, как его зовут, есть ли вообще на свете тот паша, но был убежден: найдет и уничтожит, ибо обладает наивысшей властью, а власть если и не всегда может творить и рождать что-то новое, то в уничтожении не имеет никогда преград. И люди соответственно делятся на палачей и на жертвы, и это самая суровая правда на этом свете. А он? Кто он? Палач или жертва? Перед этой женщиной не был ни тем, ни другим. Не палач и не жертва, а просто влюбленный в женщину — вот третья правда на свете. Святость без бога, совершенство без веры и надежды — вот женщина, но не возлюбленная, а только такая, как Хуррем Хасеки, а может, только она единственная.
И когда впервые после болезни и после горьких слов, сказанных ему, он вновь увидел Роксолану, увидел, как идет она к нему, вся в летящем алом шелку, совсем невесомая, словно бы не касаясь земли, то закрыл глаза от страха, как бы она не исчезла, не оказалась наваждением. Снова раскрыл глаза — она шла к нему. Шла, оставляя золотые следы. Такое впечатление от ее ног и от всего ее тела. Плача и вздрагивая худенькими плечами, упала ему в объятия, и он не знал, что сказать, только дышал громко и часто, растревоженный и беспомощный.
Еще была слаба, еще не вернулись к ней щедрые ее силы, только дух горел в ней, и его высокое пламя обжигало Сулеймана, обнимало полыханьем и его суровую, твердую душу.
— Мой повелитель, мой падишах, — стонала Роксолана, — почему так много горя на свете, почему, почему?
Он не знал, о чем она говорит и что ей отвечать, голубил ее, гладил щеки, волосы.
— Почему вокруг нас убийства и убийства! Смерть приходит уже и сюда, в священную неприкосновенность Баб-ус-сааде, почему, зачем?
— Какая смерть? Чья?
Он не знал и не понимал.
— Это ведь вы велели убить Гульфем?
— Гульфем? Я не велел.
— Но она убита, мой властелин.
— Я не хотел ее смерти.
— Безвинная ее душа уже в садах аллаха, а мы на этой земле, и руки наши в крови по локти. Ваше величество, Гульфем хотела соорудить в вашу честь большую джамию, воздвигнуть дар своей любви к вам, для этого и собирала деньги… Я в тяжелом недуге своем, уже и не надеясь на выздоровление, тоже сделала свой взнос в это благочестивое дело, может, аллах и помог мне одолеть недуг, а Гульфем… Гульфем…
Султан никак не мог унять ее рыданий.
— Так могут каждую из нас… Ибо кто мы и что мы?.. Нет ни правды, ни любви, ни милосердия…
— Я только спросил кизляр-агу, что делают с теми, кто продает султана, — оправдывался Сулейман, — только спросил, но не велел ничего…
— Словами нельзя играть, ваше величество. За каждым вашим словом человек, а то и целая держава… Мне страшно возле вас, и я не могу без вас, о боже милосердный!..
— Я велю достроить джамию и назвать ее именем Гульфем, — пообещал он.
— Убить, а потом поставить дорогой памятник? Боже милосердный!..
Она еще долго плакала, всхлипывала, засыпала на груди Сулеймана, просыпалась, снова жаловалась и всхлипывала, голос ее журчал, как дождик в молодой листве. За окнами действительно шел дождь, но не весенний, не на молодую листву, а осенний, холодный и надоедливый, хотя в султанскую ложницу его дыхание и не доносилось — тут было сухое тепло от жаровен, помаргивающих красным из темных далеких углов, и тонкий аромат от курильниц да еще мелодичное пение воды в мраморном фонтане, вечный голос жизни, текущей из безвестности в безвестность, из ниоткуда в никуда, непостижимый, как таинственная сущность женщины.
Под утро Роксолана вспомнила о Кинате, которая, наверное, без сна дрожит в ее покое.
— Мой султан, — прильнула она к Сулейману, — пожалейте Кинату!
Он не мог припомнить, о ком речь.
— Она не виновата в смерти Гульфем. Она так вас любит, потому и упросила Гульфем…
— Ах, ты об этой… Она похожа на гору халвы, которую вот-вот обрушат на человека и погребут его под теми сладостями навеки.
— Отдайте ее кому-нибудь в жены, ваше величество.
— В жены? Кому же?
Обычай такой действительно существовал, когда султаны, расщедрившись, давали своим вельможам в жены ту или иную одалиску из своего гарема. Случалось, что отдавали даже своих жен, которые не могли родить сына, а дарили султану одних только дочерей. Но это было с другими султанами, не с ним.
— Я над этим никогда не думал. Мог бы отдать Кинату, но кому?
Хуррем, пожалуй, тоже не знала, а может, только разыгрывала неведение.
— А если Гасан-аге?
— Он янычар, а янычарам жениться запрещено.
— Какой же он теперь янычар? Он мой доверенный.
— Все равно янычар. А обычай велит…
— Измените обычай, мой повелитель! Разве вы не Повелитель Века и разве не в вашей воле изменить то, что устарело? И почему янычарам запрещено иметь семьи? Это ведь варварский обычай! Может, потому они так часто бунтуют, восставая даже против султанов?
— Лишенные жен, они служат только войне и государству и лишь благодаря этому являются самыми совершенными воинами из всех известных доныне.
— А разве женщина разрушает державу?
Он хотел сказать, что женщина может разрушить все на свете, но сдержался, вспомнив о себе. Что он без женщины? И что ему держава, земля, все просторы, если не сияют над ними эти прекрасные очи и не слышен этот единственный голос?