Дети спали, ничего не слышали, ничего не знали. Благословенное незнание!
А теперь валиде, замкнувшись в своем устланном белыми коврами покое, запершись на все засовы на крепких кедровых дверях, впуская к себе лишь самую приближенную служанку и верного своего пса кизляр-агу, пишет и пишет султану письма. Чего ей надо еще?
Чем руководствовалась в те дни Роксолана — разумом или предчувствиями? Сама не знала. Когда приходил султан, не жаловалась, не роптала, никого не обвиняла, не требовала сочувствия, не просила жалости. Напротив, успокаивала его самого, ибо еще и сейчас его била дрожь и сердце было исполнено такой ярости, что могла бы затопить весь свет.
— Мой повелитель, — ластилась к нему Роксолана, — разве не величайшее счастье для меня и для детей видеть вас снова в этих священных стенах? Разве не светит солнце и не поют райские птицы?
Она была похожа на ромашку утром после дождя, когда цветок уже высох, а стебелек еще влажный. Мрачная душа Сулеймана расцветала, и Роксолана радостно улыбалась, пряча гримасы боли, брала на руки то Михримах, то Селима, целовала детишек, шептала им (словно бы они могли понять), как сильно их любит, как не хватает ей их тепла и безграничного доверия. Ибо только младенцы преданы матерям.
Так продолжалось неделю, месяц, все уже словно бы забылось или по крайней мере стало забываться, и тогда Роксолана ночью в султанской ложнице, после поцелуев, блаженств, стонов и сладостного изнеможения, неожиданно спросила:
— Почему меня вел сюда кизляр-ага?
Не возмущалась, не гневалась, только подняла свои тонкие брови в неизмеримом удивлении.
— Как это? — в свою очередь удивился султан. — А кто же должен тебя сопровождать?
— Почему его до сих пор не убрали? — жестко спросила Роксолана, спрыгивая с постели и отбегая в сумерки просторной ложницы, освещаемой лишь месяцем, лившим сквозь высокие цветные окна свое мертвое сияние. Стояла за тем сиянием, призрачно мерцающая, как струя родниковой воды, как бесплотный дух, султан даже испугался и, спустив с ложа ноги, стал нащупывать пальцами свои мягкие сафьянцы. Но в это время дух заговорил, и Сулейман немного успокоился.
— Разве вы не знаете, что это кизляр-ага собирал у себя зачинщиков, предав вас, нарушив неприкосновенность гарема? — допытывалась издалека Роксолана. — Или вам до сих пор никто об этом не сказал?
— Я не спрашивал.
— Почему же? — закричала она и одним прыжком достигла широкого ложа, беспредельного ложа ее первого позора, ее поля битвы за свое существование, ее победы и вознесения. Заглядывала султану в глаза, обжигала своим дыханием, теснила его своей пышной грудью. — Почему же не спросили никого? Разве вы не знали, что они хотели меня убить? Меня и ваших детей. И больше всех валиде и этот Четырехглазый! Пусть меня! Ибо кто я? Была — и нет. Как маленькая пташка, засыпанная снегом. А ваши дети? Кровь ваша, сердце ваше, жизнь ваша? Почему же не отомщены до сих пор? И кто это сделает? И когда?
— Кизляр-ага проявил по отношению к тебе непокорство?
— Что мне от его покорности? Змея меняет кожу, а не нрав! Спросите его: где он был в ту ночь, когда зачинщики собрались в его покое? Может, взлетел в небо и ничего не видел, не знал? Спросите его, ваше величество! А еще спросите, как называл ваших детей. Вы не слышали? До вашего вельможного слуха не долетело это слово? Их называли недоносками! Слышите? Недоносками!
Он посадил ее рядом с собой, обнял за плечи как-то неумело, виновато. Верил каждому ее слову. Ибо кому же и верить, если не ей.
— Ты могла бы мне сказать об этом в первый день.
— Султан должен знать все сам.
— А если не знает?
— Не знает только в том случае, когда не хочет знать.
— Мы уберем кизляр-агу. Но кого поставить великим евнухом? Мы не думали над этим никогда.
— Поставьте Ибрагима, начальника белых евнухов.
— В гареме должны быть евнухи черные.
Ей было все равно, белые или черные, капиджибашу Ибрагима назвала лишь затем, чтобы поиздеваться над великим визирем, — пусть простой люд смеется, называя визиря евнухом, а евнуха визирем. Но, назвав имя капиджибаши белых евнухов, уже не хотела отступать.
— Он защитил гарем от янычар. Не испугался, отбивал все атаки. Спас моих детей и вашу честь.
— Всех спас молодой янычар, которого я сделал янычарским агой.
— Вы не говорили мне об этом.
— Мужественный и честный воин, он достоин вашего доверия.
— Я бы хотела видеть его, мой султан. Как его зовут?
— Он зовется теперь Гасан-ага.
— И вы снова бросили его меж янычар? Он там пропадет!
— Я сделал его янычарским агой.
— Вы бросили его меж янычар — это все равно что на съедение хищным зверям! Я читала в старых хрониках, как сельджукский султан вознаградил какого-то Камьяра, спасшего его от заговорщиков. Султан дал Камьяру тысячу золотых, пять мулов, пять коней с седлами и уздечками, шесть невольниц, пятьдесят слуг и округу с доходом в сто тысяч акча. Я хочу увидеть этого Гасан-агу. Мой повелитель, обещайте мне!
Он погладил ее волосы.
— И уберите этого страшного Четырехглазого!
— Не ночью же. Дождемся утра.
— Нет, сейчас, немедленно! Я боюсь, он уже все услышал, что я говорила, все видел и еще до утра задушит меня! Ваше величество, спасите меня от этого нелюдя! Он просверлит себе в затылке дырку, чтобы вставить туда еще один глаз и чтобы видеть даже то, что под землей. Уберите его, ваше величество!
— В серае негоже казнить преступников.
— Разве я добиваюсь его смерти? Уберите его отсюда. Куда угодно, только бы не было его здесь. Пусть выгонят за ворота, как пса, и не впускают назад. Выгонят и не впускают!