Роксолана - Страница 104


К оглавлению

104

Может, хоть тело у нее как у той афинской гетеры Фрины, которую скульптор Пракситель спас от обвинения в нечестивости, раздев перед суровыми судьями, и они простили Фрину, пораженные невиданной красотой ее тела. Но какая красота в этой маленькой, почти мальчишьей фигурке, в тонких руках, в узких бедрах?

Приходилось лишь удивляться, что Сулейман находил в этом теле наслаждение, да еще и такое, что забросил свой гарем, отказался от него.

Может, причаровала сурового султана добротой, которою светилась вся, точно солнце. Не выказывала печали, не отпугивала строгостью, неприступностью, была какая-то словно ручная, изящная, ходила по-кошачьи изгибаясь, взглядами стреляла сладко, прельстительно. Женщина без кокетства — цветок без запаха.

Когда родила первого сына, почувствовала силу, подсознательно захотела ее испытать. На расстоянии была предана Сулейману, писала льстивые письма, в которых изливала тоску и отчаянье, вызванные разлукой, при встречах разыгрывала недомогание, приступы каких-то неведомых недугов, желтела лицом, становилась похожей на беспомощного мальчика. Султан жалел ее, но отпускал Хуррем, потом злился, ненавидел, а встречал назавтра, видел ее небесную улыбку и понимал, что жить без нее не сможет никогда.

То заявляла, что не придет к нему, что все кончено, что он должен вспомнить о своем серае, а она дала ему детей и просит освободить ее от обязанностей султанского ложа. Тогда он умолял чуть ли не на коленях не оставлять его — падишах, перед которым падал на колени чуть ли не весь мир!

И снова тяжко ненавидел ее, а потом прикосновение ее мягких насмешливых губ к его жесткой щеке — и небо вспыхивало стоцветными радугами. «…Они — одеяние для вас, а вы — одеяние для них». И всякий раз он напоминал Хуррем слова Корана о том, что «…и не будете вы обижены ни на финиковую плеву».

— Ах, ваше величество, — покорно склоняла голову Хуррем, — я только женщина, а женщину может обидеть каждый.

Теперь, после янычарского мятежа, когда султан ради нее бросился с ножом на зачинщиков, может, впервые почувствовала себя истинной женщиной, какой еще не знал никто, о клакой не догадывалась и она сама.

ГАСАН

А, собственно, что изменилось? Та же враждебность вокруг, те же лица, то же недоверие, те же холодные глаза гарема и лицемерие, лицемерие. Так, словно бы ничего и не произошло, не было пожаров и руин, не было убийств, не ревели осатаневшие янычары за воротами Баб-ус-сааде и не дрожали белые евнухи — капиджии — по эту сторону ворот, готовые бежать куда глаза глядят, как только ударит в ворота всесмывающий янычарский вал.

Снова пестрыми стайками разбредались по садам гарема беспечальные одалиски, снова пасли их глазами из-за кустов и деревьев неотступные евнухи, и словно бы в угоду им изо всех сил выказывали неискреннее целомудрие скучающие гаремницы. Когда прыгала над водой хавуза рыбина, они мгновенно закрывались яшмаками: не мужского ли рода эта рыба? Когда служанки ставили на разостланную на траве скатерть холодную баранину, жареную птицу, сладости, они с притворным испугом вскрикивали и прикрывались то широкими фиговыми листьями, то розами, так что казалось даже жареная птица смеется над таким лицемерием.

Султанская мать не показывалась. Занемогла от горя. Оплакивала смерть зятя Ферхад-паши. Оплакивала несчастье, происшедшее с ее дочерью Хатиджой, которая еле спаслась от озверевшей толпы. А Роксолана знала иное: оплакивает свою неудачу. Хотела видеть свою невестку мертвой, а та жива! Не было между ними любви и прежде, теперь должна была воцариться ненависть неприкрытая, враждебность откровенная, презрение тяжелое, как камень. Все знали о ночном сборище у кизляр-аги, как знали, что приходила туда валиде, и все молчали, прятались за маской притворства, фальши и лицемерия. Может, и валиде надеялась, что все так и останется неизвестным, тем более что янычарские зачинщики были убиты без суда. В неизвестности всегда есть надежда. Неизвестность напоминает темноту, тьму, а женщины всегда живут во тьме, привыкли вершить свою власть во тьме, в скрытости. Валиде ежедневно посылала султану суровые письма, в которых требовала, домогалась, настаивала. Простить детей своих янычар — он простил, и они простили его, купленные золотом. Отстроить дворец сестры Хатиджи — он уже велел Коджа Синану соорудить на месте прежнего Ибрагимова дворца дворец еще роскошнее, и уже тащили на строительство византийский мрамор с императорского Ипподрома. Приблизить к себе вдову Ферхад-паши Сельджук-султанию? Он велел не подпускать к нему сестру до самой смерти. Матери своей султан отвечал коротенькими письмами, в которых желал выздоровления, и ни единым словом не откликался на ее домогания, словно бы ничего и не было, не произошло, не свершилось. Роксолана не мота знать ни о тех письмах, ни о их содержании, но нечеловеческое напряжение, в котором она пребывала во время мятежа и которое не оставляло ее и доныне, помогало ей чувствовать все, что происходило вокруг, догадываться о том, что держалось в величайшей тайне. Разве могла она забыть ту страшную мартовскую ночь, когда влажный ветер бился в ворота серая, когда за окнами ее просторного покоя зловеще качались темные тела кипарисов, гнулись до самой земли, точно падали там убитые люди, падали и падали без конца и мрачно тянули за собой и Роксолану, чтобы и она упала, была убита, растоптана, уничтожена, а где-то далеко, возле кованных железом, медью и серебром ворот, неистовствовали разъяренные убийцы, которые жаждали ее крови и крови ее детей, и она еле удержалась (сама не знает, откуда взяла силу удержаться), чтобы не схватить своих маленьких детей и не кинуться к тем вратам смерти, не крикнуть в отчаянии янычарам: «Вот они, мои дети! Убейте их, а с ними и меня! Убейте, потому что нет сил моих жить, убита уже давно!»

104