В ненастный осенний день перед дворцом собрали несколько сотен болгарских, сербских, албанских, греческих и македонских детей, взятых по налогу крови — девширме. Пригнанные султанскими эмирами через каменистые горы, привезенные в переметных сумах из далекой Боснии, с берегов Стружского озера и с берегов сладководных славянских рек, оборванные, босые, худые, несчастные, сбитые в беспорядочную дрожащую толпу, дети стояли перед дворцом, и только большие черные глаза светились на их осунувшихся лицах, глаза, еще полные слез, страха и глубоко, навеки затаенной ненависти к тем, кто оторвал их от родного крова. А султан проезжал перед ними на черном коне, весь в золоте, в мехах, в драгоценном оружии, и конь его был весь унизан такими драгоценностями, что за них можно было бы купить не только толпу вот таких маленьких рабов, но и целую державу.
Натешившись созерцанием будущих защитников и опоры ислама, Сулейман велел впустить к нему Ферхад-пашу, который был вынужден, ярясь и скрипя зубами, ждать приема и тут так же, как перед этим в Стамбуле.
Султан, поджав ноги, сидел на широком роскошном троне, устремил взгляд мимо Ферхад-паши куда-то в разрисованный арабесками потолок, безмолвные дильсизы каменными идолами торчали у дверей и по всем углам огромного тронного зала, и ни одного вельможи, ни единого свидетеля разговора, пусть бы уж хоть какой-нибудь жалкий придворный писарь. Но Ферхад-паша сделал вид, что не замечает ни мрачного блуждания Сулейманова взгляда, ни подозрительной пустоты тронного зала, ни нежелательных при его разговоре с султаном настороженных дильсизов, которых сегодня здесь было слишком много. Он явился пред очи Сулеймана в роскошном одеянии, в сиянии богатства, здоровья, бодрости, остроумия. Целуя правую руку султана, пошутил: в самом ли деле такая белая, холеная рука могла удержать меч, который рассек стены Белграда и Родоса?
Поднес Сулейману сирийский ковчег из золота и хрусталя в неимоверно дорогих самоцветах, коря себя за непростительную забывчивость, ибо должен был поднести этот ковчежец вместе с головой предателя Джамберди Газали, от которого спас престол четыре года назад. Сулейман хмуро молчал. Не отозвался на шутку, не поблагодарил за ту прежнюю услугу, оказанную трону его зятем. Ферхад-паша не смутился. Хлопнул в ладоши, и его пажи внесли два мужских и два женских одеяния из златотканого шелка, сшитых по-персидски.
— Кланяюсь вашему султанскому величеству и прекрасной султанше Хасеки, — поднес Ферхад-паша подарки Сулейману. — После того, как мои янычары погуляли среди кызылбашей, у тех пропала охота бунтовать, единственное, на что они теперь способны, — это шить такие одежды.
Сулейман наконец смилостивился. Принял дары. Велел окутать Ферхад-пашу дорогим кафтаном, подать ему на золотом подносе кучу дукатов. Это взбодрило Ферхад-пашу, и он не медля перешел от поклонов, острот и лести к жалобам.
— Вы отторгли верного раба своего от света очей ваших, мой султан! воскликнул он с нескрываемым укором.
— Верность доказывают делами, — заметил султан.
— Делами? — Ферхад-паша мгновенно забыл, что перед ним не просто сановный родственник, а загадочный всемогущий повелитель. Все обиды, собираемые на протяжении нескольких лет, усиленные гаремными нашептываниями, обожанием янычар, мгновенно вскипели в нем, выплеснулись неудержимо и непроизвольно. — Какими же делами, мой султан? Вспомните-ка: кто больше сделал для вас со дня вступления вашего на престол, нежели Ферхад-паша? Сидели бы вы на этом золотом троне, если бы я не принес вам голову предателя Джамберди? Назывался бы султан Сулейманом, если бы Ферхад-паша пошел на сговор с тем же Джамберди, или с туркменскими ханами, или с кызылбашами? А теперь от Ферхад-паши требуют еще каких-то дел. Я не слезал с коня целых двадцать лет, я ходил с великим султаном Селимом против шаха и против халифа, я отчаянно дрался с неверными и изменниками, получал раны — и за это меня, как собаку, выгнали из визирского дивана, послали жалким санджакбегом, а Сирия и Египет отданы тому, кто еще ни единого раза не взхмахнул мечом!
— Ты ободрал наши восточные провинции так, что они до сих пор ничего не дают в казну, — спокойно сказал Сулейман.
Ферхад-паша должен был бы почуять в этом спокойствии угрозу для себя, но, увлеченный своими обвинениями, он утратил всякую осторожность.
— Я ободрал? Посмотрим, что останется от Египта после этого грека, который вашими милостями ест и спит на золоте! А если я что-то и брал с тех бунтовщиков, то только затем, чтобы накормить бедных, вечно голодных детей ваших — янычар! И за это меня из визирей в санджакбеги?
— Ты опозорил даже звание санджакбега. Допустил, чтобы пятнадцать тысяч славного исламского войска было побито пятью тысячами неверных. Потерпел позорное поражение, а потом еще и позорно бежал. Честный воин должен остаться на поле боя. Как ты смеешь жить после такого поражения?
Только теперь Ферхад-паша должным образом оценил предусмотрительность султана: свидетели здесь воистину нежелательны. Дильсизы не принимаются во внимание. Они немы, как мертвые. И все тут мертвое, даже этот султан, у которого не дрогнет ничто ни в лице, ни в окаменевшей фигуре. Но ведь он, Ферхад-паша, великий воин, царский зять, любимец янычар и всего войска, которое держит этот золотой престол, он жив и он хочет жить!
— Мне не жить? А кому же тогда жить? Да я живее всех вас! Вы, ваше султанское величество, почему же вы не умирали со своими воинами под Родосом? Мои пятнадцать тысяч побиты пятью тысячами венгров? А сто тысяч мертвых под стенами Родоса, который обороняли полтысячи неверных? Почему же не легли вы, мой султан, со своими убитыми?