Хуррем снова была в положении. Сын Махмед был такой хилый, что все ждали: если умрет не из-за своей слабости, то уж чума приберет его непременно. Но холодные ветры постепенно отгоняли гнилой дух от Стамбула, чума отступала, крошка Мехмед, хоть и захлебывался криком от неведомых болей, упорно держался за жизнь, а маленькая Хуррем словно бы для того, чтобы окончательно укрепиться и одолеть всех своих завистников и недругов, готовилась подарить султану еще одного сына.
Снова султан не хотел видеть никого, кроме своей Хуррем, ночи проводил с нею, а дни отдавал заботам о справедливости, советовался с мудрецами об улучшении и утверждении законов, о войне больше не вспоминал, словно бы забыл, что его огромное войско, собранное лишь для новых и новых захватнических походов, немедленно распадется, как только остановится в своих грабежах. Когда на диване пузатый Ахмед-паша, который, расталкивая всех, рвался к званию великого визиря, кричал, что пора выступать в новый поход, султан спокойно говорил:
— Пусть уляжется пыль.
— Какая пыль? — таращился, не понимая, на членов дивана Ахмед-паша.
— От великих походов Повелителя Века, — спокойно усмехался старый Пири Мехмед-паша.
— Разве новый караван должен ждать, пока засохнет верблюжий помет после каравана старого? — не унимался воинственный Ахмед-паша.
Султан хмуро одергивал нетерпеливого визиря:
— Трава, которая растет слишком быстро, никнет от собственной тяжести.
Если беспорядок воцарился даже в диване, то могла ли быть речь о порядке в державе? Восточные провинции, где зверолютый Ферхад-паша, уничтожая бунтовщиков, вырубил даже грудных младенцев, восставали беспрерывно, тянулись к кызылбашам. Из Египта пришлось вернуть в Стамбул Мустафа-пашу, за которого назойливо хлопотала Сулейманова сестра Хафиза, и теперь там снова возродилась мамелюкская угроза. Великий визирь Пири Мехмед все чаяния возлагал на закон, а нужна была еще и сила. Государственную печать должна держать рука, которая так же умело держит и меч. Но где она, та рука? Пири Мехмед, взяв себе тахаллус Ремзи, то есть Загадочный, сочинял мистические стихи, находя в них убежище для своей усталой души. На диване рядом с молодым султаном и полными сил сорокалетними визирями он выглядел изнеможенным, равнодушным, старым. Сулейман всякий раз становился свидетелем ожесточенных столкновений между Ахмед-пашой и великим визирем. Два султанских зятя — Мустафа-паша и Ферхад-паша — выжидали, чем все это кончится, хотя каждый из них готов был, улучив момент, прыгнуть и вырвать державную печать из старческих рук Пири Мехмеда. Сорок лет — рубеж для мужчины. Если ничего не достиг, уже и не достигнешь, ибо добывается все в жизни саблей, а саблю рука держит, лишь пока крепка.
— Кто сравнивает гнилое высокое дерево с деревом, укрытым густыми ветвями? — восклицал Ахмед-паша, запихивая себе за широченную спину чуть не с десяток парчовых султанских подушек. — Если у человека меч уже не может быть мокрым от крови, ни даже от пота, то как может такой человек держать в руке державную печать?
— Я повод, коего слушаются верблюд и всадник, — спокойно отвечал великий визирь. — А кто ты?
— А я тот, кто разрубает поводья и лишает тебя сна.
— Где ты оставил свиней своей матери? — намекая на христианское происхождение этого эджнеми-чужака, язвительно спрашивал Пири Мехмед.
— Они пасутся с ослами твоей матери, и когда мы пойдем на пастбище, то увидим тебя среди них.
Ибрагим, сопровождавший султана повсюду, на диване не вмешивался в распри, был сдержан и внимателен со всеми, сидел тихо, только слушал, учтиво улыбался, изо всех сил выказывая незаинтересованность. А сам тревожился больше и больше, чувствуя, что вскоре должно произойти нечто важное, но где и что, не знал даже он, поскольку Сулейман не делился своими намерениями ни с кем. Может, с Хуррем? Но она оттолкнула Ибрагима грубо и безжалостно. С валиде? Слухи противоречили и этому предположению. После Родоса Сулейман сделал для валиде единственную уступку — вернул в Стамбул Чобана Мустафа-пашу. Но все равно следовало заручиться поддержкой султановой матери, ибо только она знала тайну Хуррем и так же, как и молодая султанша, держала судьбу любимца султана в своих руках.
Ибрагим попросился через кизляр-агу на разговор к валиде, и султанская мать приняла его уже на следующий день, но когда он начал было о том, как подарил когда-то для Баб-ус-сааде рабыню-украинку, глянула на него внимательно, шевельнула темными устами почти презрительно:
— Я не помню этого.
Ибрагиму изменила его выдержка, он почти закричал:
— Ваше величество! Как вы могли забыть? Я предложил вам. Посоветовался с вами. И вы…
— Не помню этого, — холодно повторила валиде, закрывая лицо белым яшмаком и как бы отгораживаясь от грека.
Ибрагим понял, что не может уйти так от этой загадочной женщины. Ухватился, как за якорь спасения, за слова из Корана:
— Сказано: «Если у них нет свидетелей, кроме самих себя, то свидетельство каждого из них — четыре свидетельства Аллахом, что он правдив».
— «А пятое, — словами Корана ответила валиде, — что проклятие Аллаха на нем, если он лжец».
— Ваше величество, мной руководили любовь и преданность к падишаху.
— Этого я не помню, — упрямо повторяла темногубая женщина, не давая Ибрагиму приблизиться к ней в своей искренности ни на пядь.
— Только любовь и преданность, ваше величество, только любовь…
Ни обещания, ни ручательства, как и от Хуррем. Обе оказались хитрее, нежели предвидел грек. Держали его в руках и не хотели выпускать без подходящего случая. Но и не выдавали султану. Пока не выдавали, и надо было пользоваться этим.