Когда молчаливый султан брал тело маленькой рабыни, она изо всех сил защищала и сберегала свою душу, прикрывая ее золотым крестиком. Теперь должна была уступить и душу, по крайней мере для посторонних глаз. «Где мои дети, там и душа», — сказала Хуррем султанской матери, попросив поставить ее перед кадием Стамбула в Айя-Софии. Подняла указательный палец правой руки, палец исповедания, и приняла ислам. Бил на дворе большой султанский барабан, радостно извещая о приобщении к исламу еще одной души, Хасеки поклонилась кадию, и кадий приложил сложенные лодочкой ладони к груди в знак высокого почтения к ее величеству султанше — так встречала она своего повелителя, который уже возвращался из затяжного кровавого похода, торопился в столицу, снова без пышной свиты, без триумфа, почти тайком, сопровождаемый грозным ропотом недовольного войска и зеленоватыми трупами, которыми устилали ему путь пораженные страшной чумой его воины от Родоса до самых Врат Блаженства Стамбульского серая.
А впереди султана летело его повеление приготовить наибольший подарок возлюбленной Хасеки за сына — невиданное платье из золотой парчи, расшитое по вороту, рукавам, подолу и переду бриллиантовыми и рубиновыми стежками, украшенное на месте шейной застежки огромным изумрудом, привезенным из Александрии. Тот изумруд на тридцать четыре диргемы стоил сорок два кесе, то есть девятьсот восемьдесят селимов золотом, или восемьдесят тысяч дукатов. А все платье Хасеки стоило сто тысяч дукатов, сумма, какую в то время вряд ли бы нашла в своей казне великая европейская держава, но для султана, исчислявшего свой доход в четыре с половиной миллиона дукатов, она не представлялась такой уж неимоверной. Если же вспомнить, что под стенами Родоса пало именно сто тысяч воинов Сулеймана, то цена платья, подобного которому еще не видел мир, находила свое, пусть и кровавое, как положено для такого великого властителя, оправдание.
Для себя Сулейман сочинил небольшое стихотворение: «Повторял я множество раз: „Сшейте моей любимой платье. Сделайте из солнца верх, подкладкой поставьте месяц, из белых облаков нащипайте пуху, нитки ссучите из морской синевы, пришейте пуговицы из звезд, а из меня сделайте петли!“»
Хасеки в платье, которое охраняли все капиджии и бостанджии большого дворца, должна была ждать султана в тронном зале, стоя у золотого широкого трона падишахов, за прозрачным, тканным золотом занавесом; впервые за всю историю Османов султанская жена допущена была до трона (хотя бы постоять рядом!), еще вчера неведомая рабыня, сегодня всевластная повелительница, приближенная и вознесенная небывало, среди осуждающего шепота, нареканий и затаенной хулы стояла, гордо подняв головку с пышными золотыми волосами, которые никак не хотели прятаться под драгоценное покрывало, с лицом, закрытым тонким белым яшмаком, только с двумя прорезями для глаз, но и сквозь те прорези горели ее глаза таким блеском, что затмевали огромный изумруд на ее сказочном платье.
Султан появился в торжественном одеянии, в золотом четырехрукавном кафтане (два рукава для рук, два для целования придворным по пути к трону), в еще более высоком, чем обычно, тюрбане, с золотой саблей на боку, усыпанной огромными бриллиантами и рубинами. Хасеки поклонилась ему до земли, поцеловала его золотые сандалии, но он не дал ей поцеловать руку свою, оставив ее на коленях, сам сел на трон предков и вскоре сошел с него и повел султаншу во внутренние покои. Снова нарушая обычай, пошел в покои Хуррем и там смотрел на сына и на то, как молодая мать кормит его, и припал устами к ее нежной груди, налитой молоком, жизнью и счастьем.
А ночью они лежали, тесно прижавшись друг к другу, и смеялись от счастья и от страха, что могли больше не встретиться, и Хуррем укоряла султана за долгую разлуку и жаловалась на несносность одиночества.
— Вы опять пойдете на свою войну? — допытывалась она. — Неужели и султаны такие же, как и все мужчины, что кидаются от войны к любви и снова от любви к войне?
— Султаны, может, самые разнесчастные, — смеялся он, — но я не брошу тебя больше. Хочу быть с тобой и в раю, чтобы всегда смотреть на тебя.
— А что будет, когда я состарюсь? Когда перестану быть желанной? Когда вокруг меня воцарится тишина? В Баб-ус-сааде такая невыносимая тишина, что ее неспособен разбить своим криком даже шах-заде Мехмед. Только вы можете спасти меня от нее.
Султан не мог узнать свою маленькую роксоланку. Застал совсем не ту женщину, какую покинул полгода назад.
— Чего ты хочешь? Говори, для тебя нет ничего невозможного.
— Ваше величество, я задыхаюсь в клетке.
— В клетке?
— Я привыкла к просторам, они гудят в моей крови, как врата серая в бурю.
— К твоим услугам величайшие просторы мира. Ты Хасеки. У твоих ног держава, какой не видывал мир.
— Что мне держава? Разве человеку нужна держава?
— А что же ему нужно?
— Простое счастье.
— Простое? Что это?
— Дышать, смеяться, идти куда хочешь, делать, что придет в голову.
Он встревожился, заглянул ей в глаза.
— Что бы ты хотела делать? Куда идти?
Она смеялась.
— От вас — никуда, мой повелитель.
— Но ведешь такие речи.
— Я так долго вас ждала!
— Дождалась!
— Теперь хотела бы быть вместе с вами все время.
— Ты со мной.
— Иногда и там, где никто не подозревает.
— Ты встречала меня в тронном зале.
— Это слишком торжественно. Женщине хочется иногда простых радостей.
— Сама кормишь сына. Какая радость может быть проще?