Роксолана - Страница 232


К оглавлению

232

— Имеешь возможность возвратить себе султанские милости, — жестко промолвила, обращаясь к Рустему. — Устрой его величеству встречу, какой еще не знал Стамбул.

Рустем молча склонил голову. Хочешь, гнедой, жить — ешь зеленую траву. Перед властелинами открывай уши, а не уста.

Два года сидел в Стамбуле, как кот со звоночком на шее среди мышей. Визирь без власти, султанский зять без султанской милости. Богатства, которых нагреб за время, пока был великим визирем, могли радовать разве лишь Михримах, сам Рустем был к ним почти равнодушен. Неожиданно вспомнил свое детство, далекие горы Боснии, белую пыль на дорогах, шумные реки, густые леса. Дал денег и послал людей, чтобы соорудили в Сараеве большую чаршию возле мечети Хусрев-бега, и мост через речку своего детства, и караван-сараи на дорогах своей славы и своего прошлого. Сам не знал, что это — благочестие или надежда на возвращение снова к славе и власти. В Стамбуле заставил Синана поставить джамию своего имени, выбрав место возле Золотого Рога, ниже мечети самого Сулеймана. Пока Сулеймание еще строилась, пока сама великая султанша застраивала участок Аврет-базара, джамия Рустем-паши уже поднялась над извилистыми торговыми улочками столицы, поражала глаз невиданной яркостью изникских и кьютахских плиток, которыми великий Синан украсил ее изнутри. Опередил в своем строительстве самого султана, превзошел султаншу, а все было ему мало, подговаривал Михримах, чтобы и она позвала Синана и велела строить джамию ее имени возле Эдирне-капу, и ее мечеть была сооружена быстрее мечети самой Хасеки, хотя, правда, была она небольшой, с одним минаретом, собственно, и не мечеть, а словно бы месджид, ни мать, ни дочь, кажется, не состязались в благочестии, откупались от сурового аллаха незначительной подачкой, если иметь в виду султанскую роскошь, просто мизерной платой. Но разве пожертвования должны были измеряться количеством? Это только люди с нечистой совестью старались задобрить бога своей щедростью, и получалось так, что Рустем тоже попал в их число, хотя и не знал, что такое совесть. Зато знал, что такое неласка султанши, его великой матери, и теперь должен был бы обрадоваться, получив возможность заслужить прощение. Когда несешь мед, облизывай себе пальцы.

Он бросился в Стамбул. Окруженный верными чаушами, объездил все участки, метался по столице днем и ночью, присматривался, чем и как она живет, упорно думал, чем мог бы удивить и поразить самого султана, человека, который увидел полмира и завладел половиной мира, властелина, державшего в руке все богатства и чудеса земные. Удивить Стамбулом, этим беспорядочным гигантским городом, этими тысячными толпами, где нет ни одного светлого ума, ни одной доброй души, только тысячные орды дармоедов, гуляк, которые все оскверняют, перетаптывают, заплевывают? Из собачьего хвоста шелкового сита не сделаешь. Но чем больше ездил он по улицам и переулкам столицы, тем пристальнее присматривался он к Стамбулу, неизвестному, скрытому от непосвященных, поглощенному своими будничными хлопотами, тяжелым, изнурительным трудом. Что, если он покажет султану этот Стамбул? Чего человек не знает, того не любит. Султан знал молитвы имамов в знак приветствия, выстрелы пушек со стамбульских стен, барабаны и зурны, железный шаг своего войска. Но видел ли он когда-нибудь весь Стамбул перед собой? Да и весь мир видел ли и знает ли настоящий Стамбул?

И в тот августовский день, когда султан, переправившись с анатолийского берега Босфора, в пышности и грохоте барабанов проехал через ворота Топ-капу, когда навстречу ему загремели со стен Стамбула пушки, когда мимо стоявших с обеих сторон тесными шеренгами зверолютых янычар крутыми улочками поднялся на своем черном коне не к садам Топкапы, где он предпочитал бы найти отдохновение после изнурительного, самого продолжительного своего похода, а к Софии, где был встречен самой султаншей с сыном Баязидом и с вельможами, а потом дальше, к Ипподрому, где ждала его открытая на все стороны золотая беседка, устланная коврами, — вот в этот августовский день и произошло то, что должно было либо прославить Рустем-пашу навеки, либо навсегда засыпать пылью забвения.

Сулейман, который после этого похода был назван Мухтешем, то есть Великолепным, несмотря на всю свою пышность и свое могущество, не мог чувствовать себя свободным, вступив в столицу, — наоборот, стал словно бы пленником Стамбула, рабом тех высоких условностей, ради которых жил, которые неутомимо выдумывал на протяжении всего своего владычества. Поэтому должен был покорно сходить с коня и вместе с султаншей, в сопровождении великого визиря Ахмед-паши и великого муфтия Абусууда, с сыновьями Селимом и Баязидом пройти в золотую беседку, где его с Хасеки встретили музыканты и слуги с золотыми блюдами, полными плодов и сладостей, тогда как придворные поэты, перекрикивая друг друга, читали приветственные касыды в честь падишаха и его победоносного войска, а имамы завывали в молитвенном экстазе, прославляя вершителя божьей воли на земле, посланца справедливости и порядка.

Сулейман был старым и утомленным, Роксолана — измученной смертями своих сыновей и страшным ощущением медленного своего угасания. Они встретились еще возле Софии — он на султанском коне, она в отделанной золотом белой султанской карете — и так поехали рядом к Ат-Мейдану, к поставленной там Рустемом золотой беседке, словно двое чужих, равнодушных людей, бесконечно далеких друг другу, чуть ли не враждебных. Сели в беседке, среди золота, ковров, роскоши, сели рядом, посмотрели друг другу в глаза, и в их глазах не было страсти, впервые за все годы их совместной жизни не было. У султана глаза вылинявшие и равнодушные, у султанши страдальчески-мученические. Как прекрасно, что человеку послан дар любви, но почему он отравлен ложью? Душа Роксоланы, может, еще и была близка душе этого всемогущего человека, сидевшего рядом с нею, но сердце уже было далеко-далеко. Каждый раз при возвращении его из похода, при встречах она целовала ему руку из чувства благодарности за все, что он сделал для нее, целовала и теперь, легко склоняясь к закостенелому от старости и величия Сулейману, и внезапно почувствовала, что рука султана холодна, как лед. Всегда ли у него были такие холодные руки? Тогда почему же она не замечала этого раньше? Может, это и не близкий ей человек, не отец ее сыновей, а самый лютый ее враг? Холоднорукий. Подняла глаза на Сулеймана. Он сидел неподвижный и окаменелый. В носу, в ушах пучки седых волос, поседевшие брови, нос заострился, будто османский меч. Меч справедливости и порядка. Неутомимо шел в походы против христианского мира, против болгар, сербов, венгров, молдаван, считая, что имеет дело с людьми преступными, с философией ничтожной, с государственностью подрывной и моралью гнусной. Намеревался очистить мир силой деспотизма. Только сильный ветер сметает весь мусор. И не он первый так думал. Когда-то точно так же завещали всеобщее очищение бесстрашно молодой Искандер, таинственно-мрачный Чингисхан, кровавый Тимур, следом за ними османские султаны, император Карл. Правда, Карл, измотанный продолжительной борьбой, уступил престол своему сыну Филиппу, а сам ушел в монастырь. Мог ли бы так поступить Сулейман?

232