Слуга, подняв руку, чтобы прогнать голубей, застыл, увидев султаншу, ходжа поскорее спрятал веничек за спину и низко кланялся, пока Роксолана проходила мимо него. Эти люди не мешали ей. Сливались с молчаливой гармоничностью святыни, голубями, с небом и солнцем. С благоговением и почтительностью, не отваживаясь даже взглянуть вслед, сопровождали султаншу покорными поклонами, и она на какой-то миг словно бы даже поверила, что войдет в Софию одна, без никого, и укроется там хотя бы на короткое время от всевидящих очей, затеряется в огромной мечети так, что не найдет ее даже злая судьба. Переживала это ощущение каждый раз, хотя и знала, что оно обманчиво, что оно разобьется вдребезги, как только минует она согбенного в поклоне ходжу, приблизится к гигантскому порталу маленькая песчинка в хаосе мироздания перед этими каменными массами, о которые уже тысячи лет бьются крики и шепоты, перед этим гигантским каменным ухом бога, что слушает молитвы, просьбы, жалобы и проклятия и ничего не слышит.
Думала не о боге. И не о тех, от кого хотела скрыться за толстыми стенами Софии. Что они ей? Даже самые чистые ее намерения толковали по-своему, каждый раз выискивая в них что-то затаенное, чуть ли не преступное. Когда отдавала Синану свои драгоценности для застройки участка Аврет-базара, весь Стамбул загудел, что сделала это нарочно, чтобы помешать Сулейману восстановить Эски-сарай, Фатиха, сгоревший во время последнего большого пожара. Дескать, Сулейман, усматривая в этом пожаре руку бога, хотел восстановить первый дворец Завоевателя и переселить туда весь гарем во главе с султаншей, спрятать ее за высоченными стенами Фатиха, куда не заглядывает даже солнце, а самому спрятаться в Топкапы от ее чар.
Когда и этого показалось мало, родились новые слухи. Будто Сулейман хотел в Топкапы построить для себя отдельные покои, куда был бы запрещен вход даже для Хуррем, но она подговорила его взяться наконец за сооружение его мечети Сулеймание, и теперь Синан вкладывает в это строительство все государственные прибыли, а сам султан для пополнения государственной сокровищницы вынужден вот уже третий год скитаться где-то в кызылбашских землях.
Верный Гасан, терпеливо перенося страдания, старательно собирал для нее слухи, она принимала все доброе и злое внешне невозмутимо, иногда даже оживленно, а душа постепенно наливалась ядом и горечью. Ничего святого не было на этом свете, и не ощущала она никакой святости, даже входя в этот величайший храм, в котором поселился суровый аллах. Но рядом с ним продолжали жить боги христианские, и если пристально всмотреться в глубокую полусферу абсиды, можно было увидеть будто сквозь огненный туман фигуру с распростертыми руками, фигуру Оранты, Панагии, покровительницы Царьграда, которая продолжает жить, схороненная в тайниках великой церкви, и молиться за род людской, подобно тому священнику, что вошел в стену, когда турки ворвались в святыню, и должен когда-то выйти, чтобы совершить богослужение за всех пострадавших.
Роксолана знала, что о ней никто не молится. И сама, кажется, тоже не молилась в душе. Лишь только отбивала поклоны и произносила слова Корана, но это не для себя, а для других, для тех, которые следят за нею, надзирают, изучают, выжидают: а ну, если не так ступнет, а ну, выдаст себя, а ну… Входила в эту самую большую в империи мечеть, в эту обитель аллаха, прикрывая веками глаза, так, будто испытывала трепет набожности, а у самой отзывались эхом слова величайшего мусульманского богохульника Насими, которого когда-то фанатики безжалостно убили, может, именно за эти стихи:
Вхожу ли я в мечеть, иду ли мимо храма,
Направо я иду, налево или прямо,
Я думаю о том и убеждаюсь в том,
Что бог — любой из нас, из сыновей Адама!
О Насими узнала десять лет назад, на первый взгляд совершенно случайно, но когда потом думала об этом поэте и о случае, который открыл ей существование великого богоборца, поняла, что это просто одно из тех событий, которые неминуемо должны были случиться. Уже многие годы Роксолана испытывала страх перед своей способностью всезнания, чуть ли не ясновидения. Ее осведомленность о том, что происходило в мире, о науках, искусствах, тайных культах, о гениях и еретиках, о вознесении и преследовании, падениях и наказаниях — все это впитывалось ею словно само по себе, говорило с ней на таинственном языке, которого она никогда не знала, но понимала, каким-то непостижимым образом, как будто приходили к ней из неведомых земель и незримых далей каждый раз новые вестники и помогали не только все понять и познать, но еще и жить вместе со всем миром — видеть те же самые сны, радоваться и плакать, рождаться и страдать, преодолевать преграды и гибнуть, мучиться в отчаянии и проявлять непоколебимую волю к жизни.
Воля к жизни. Десять лет назад султан велел старому тезкиристу Лятифи собрать для него все самое лучшее из османской поэзии за все века.
Лятифи на несколько месяцев засел в старом книгохранилище султана Баязида, перелистывал рукописи, шелестел бумагой, скрипел каламом, брызгал чернилами сам, покрикивал на подчиненных — язиджи, выделенных ему для переписывания. Неутешная в материнском горе после смерти Мехмеда, Роксолана металась тогда, не находя себе места от печали, никто никогда не знал, чего пожелает султанша, куда захочет пойти или поехать, — так оказалась она в книгохранилище Баязида, не дав ни времени, ни возможности напуганному Лятифи скрыться с глаз.
Рассыпая рукописи, кутаясь в своей широкий темный халат, старик склонил негнущееся костлявое тело в низком поклоне, пытался незаметно протиснуться к выходу, выскользнуть из помещения, чтобы не накликать на себя высокого гнева, но Роксолана указала ему рукой на его место, сама подошла к старику, ласково поздоровалась, спросила, как продвигается его работа.