С детства осталось воспоминание: когда гремел гром и молнии рассекали небо, ударяя в леса за Гнилой Липой, душа ее испуганно сжималась, а потом раскрывалась с радостью, ибо молнии всегда поражают кого-то, а не тебя, не тебя. Теперь все молнии били только в нее безошибочно и жестоко, а она была заперта в кругу своего самого высокого в империи (а может, и во всем мире?) положения, одинокая, покинутая, и не столько из-за человеческой жестокости и равнодушия, сколько из-за своей недосягаемости. Досягаема только для страданий и для величия, от которого страдания становятся и вовсе невыносимыми.
Хотела оставить возле себя Баязида, но султан решил взять его с собой в поход. Взял также и Джихангира, чтобы показать младшим сыновьям безмерность извечных османских земель. Возле султанши был теперь Селим да еще ее доверенный Гасан-ага, который должен был оберегать ее покой или же, как считали все придворные, выполнять все прихоти, иногда самые удивительные, к тому же и всегда тайные.
Никто не знал, чем наполнены дни султанши. Сын Селим? Такой похожий на мать, с точно такой же непокорностью в зеленоватых глазах, может, и душой такой же? Не объединяло их ничто. Если бы можно было забыть голос крови, охотно забыла бы и это. Селим убивал дни в пиршествах, на охоте, в разврате. Оставленный при нем визирь Мехмед Соколлу был достойным напарником для шах-заде во всем злом, ибо доброго от них не ждал никто, а сами они давно уже о нем не вспоминали. Топкапы похожи были на какое-то дикое пристанище охотников — всюду разбросано оружие, где-то воют охотничьи псы, валяются свежесодранные шкуры оленей и вепрей. Во дворцовых садах среди медно-красных скал Селим устроил для себя развлечение. В каменной стене выдолбили углубления, закрыли их крепкими деревянными решетками и посадили в эти ниши диких орлов. Под каждым из орлов подпись. Хищники названы были именами врагов султана — императора Карла, римского папы, шаха Тахмаспа, короля Фердинанда, дожа Венеции. Селим любил приходить со своей разгульной братией ночью к орлам, с пьяным хохотом целился из мушкета, бил под низ их клеток, гремел выстрел, крошился камень, огромные птицы со злобным клекочущим криком хищно срывались с места, пытались ударить крыльями, но в нишах было слишком тесно для этого, крылья оставались свернутыми, только ударялись о камень так, что летели перья. А Селим торжествовал:
— А что, император, как тебе, негодяй?! А ты, папа, почему вопишь? А шах? Или уснул? А ну-ка, Мехмед, подай мне мушкет!
В конце лета истосковавшаяся султанша забрела к этой скале с орлами, долго стояла, смотрела на заточенных гигантских птиц. Птицы посматривали на нее с убийственным равнодушием, словно бы ее уже давно не было на свете. Не существовало для них ничего, кроме жертв, а теперь сами стали жертвами людского коварства и жестокости, потому и смотрели на людей со злобным презрением. Нахохлившиеся, чернокрылые, какие-то землистые, будто умершие, смерть во всем — в стальных когтях, в каменном клюве, в остекленевших глазах цвета перьев, будто посыпанных землей. Сидят, дремлют, ничего не хотят знать, только сны — о полетах, о высоте, о свободе.
Тогда она, сама не зная зачем, начала открывать клетки одну за другой, идя вдоль каменной стены, открыла все, отступила, взмахнула руками, будто на кур: «А киш, киш!» Орлы сидели неподвижно. То ли не верили, то ли не хотели получать свободу от этого слабого существа, то ли не хотели покидать ее в одиночестве? Однако жалость все же была чужда им. Один, за ним другой, третий, тяжело выбирались они из своих темниц, неуклюже взлетали на верхушки деревьев, будто ожидая всех остальных или убеждаясь, что здесь не таится какое-нибудь коварство. Только после этого устремились они ввысь, все в разные стороны, но все вверх, вверх, пока не скрылись с глаз.
Роксолана села на траву и тихо заплакала. Какая пустота в душе, какое отчаяние…
Вспомнилось, как вывозила сыновей, когда еще были маленькими, за Эдирне-капу, чтобы по первому снегу ловить на размокших пустынных глиняных полях куропаток, у которых подмокли крылья и они не могли летать. Кормили куропаток целую зиму в золотых клетках, а после новруза снова выехали за Эдирне-капу, где все уже зеленело и цвело. И каждый из малых ее сыновей выпускал птичку, приговаривая: «Азат, бузат, дженнети гьёзет!» («Вот ты свободна, так охраняй рай!»)
А ее никто никогда не выпустит из гигантской золотой клетки, именуемой жизнью султанши, матери султанских сыновей, и она должна до смерти охранять здесь рай, но не для себя.
И неоткуда ждать спасения, нужно жить, довольствуясь добродетельностью, милостью и величием.
Ездила по Стамбулу. Сопровождали ее целые толпы придворных холуев, она подзывала к себе только старого Коджа Синана. Пояснял, как продвигается строительство мечетей Сулеймание и Шах-заде. Она снова кружила и кружила по запутанным улицам огромного города, проезжая мимо мусульманских базаров, византийских площадей, акведуков, цистерн, не могла остановиться, что-то искала и не могла найти. Несколько раз возвращалась к маленькому невольничьему базару между форумами Константина и Тавра. Какое глумление над людьми! На одном форуме византийские императоры появлялись во всей своей пышности, на другом — императорские палачи выжигали глаза пленным болгарам. А теперь между этими памятниками христианского жестокого величия мусульмане продают людей в рабство, потому что, мол, в хадисе пророка сказано: «Узы рабства продлевают жизнь».
Наконец остановилась на Аврет-базаре, где был самый крупный невольничий рынок Стамбула. Вышла из кареты, обошла весь базар, где уже было полно рабов, захваченных султаном у кызылбашей, мусульмане продавали теперь мусульман, но ведь они такие же люди и такой же позор!