Днем и ночью шли большие приготовления. Сушили барабаны и знамена, перематывали тюрбаны, чистили коней, расправляли пояса, доставали припрятанные драгоценности, навешивали на себя дорогое оружие, приукрашивались, чистились, наряжались. В Стамбуле шуршали шелка, натянутые вдоль улиц, по которым должен был проехать султан, под копыта его коней бросали цветы и стлали ковры, в мечетях молились во славу исламского оружия, били пушки над Босфором, когда победоносное войско вступало в ворота столицы, гремели медные янычарские тулумбасы, грохотали барабаны, кричали толпы, — впервые Сулейман въезжал в Стамбул с такою пышностью, ошеломлял не победой, а сиянием и силой власти, неприступностью, величавостью.
Он и к садам гарема ехал верхом, только сопровождали его уже не блестящие визири и военачальники, а пешие евнухи, и навстречу выходили не сановные чиновники и мудрые служители бога, а валиде и султанша Хасеки в мехах — одна в белых, другая в красных русских соболях, и хоть зимний стамбульский день был хмурым и глиняная почва в садах раскисла от дождей, прямо в ту грязищу постлали длинный рулон белого лионского сукна, присланного королем Франциском, и султан, сойдя с коня, ступил на то сукно с одной стороны, а с другой навстречу ему пошли валиде и первая жена Хуррем, Хасеки, и сказаны были торжественные слова приветствия, а более ничего, ибо вокруг была тьма-тьмущая евнухов и служанок, и каждое произнесенное здесь слово уже сегодня бы разлетелось по всему Стамбулу.
Хотя, по обычаю, султан обедал либо один, либо же с визирями и великим муфтием, в этот день он проявил желание обедать с валиде и Хуррем, и снова не было сказано ничего лишнего, валиде упорно поджимала свои темные губы, неохотно выпуская из них по нескольку слов, султанша не отпугивала Сулеймана неприступностью, которой он так боялся, сидела милая и приветливая. Бросала на султана еле уловимые быстрые взгляды исподлобья, склоняясь над едой, так что валиде еще крепче сжимала свои тонко очерченные губы, словно хотела сказать своему сыну, что нет в этой женщине никаких добродетелей, а если и были когда-нибудь, то давно уже запятнаны бесстыдством.
Сулейман не мог дождаться, когда сможет остаться наедине с Роксоланой, и в то же время боялся этого мгновения, ибо она была здесь единственным человеком, от которого он мог услышать тяжелые упреки и за свой неудачный поход, и за все содеянное в тех землях, где прошел его конь, и прежде всего за Ибрагима. Кто знает, что такое власть, тот знает также и что такое страх.
И снова страхи его оказались напрасными, поскольку Роксолана, как всегда, отгадала его мысли и опасения, тараторила о детях, о зное в Стамбуле (это в то время, когда его поливали на венгерских долинах холодные дожди!), о том, как ждала его и не могла дождаться. Ее молодое тело истосковалось по мужской ласке, невыносимо долгие месяцы ждала она его из этого бесконечного похода, порой впадала в странности: блуждала нагой по садам, запиралась в темных покоях, никого не подпуская к себе, тигрицей набрасывалась на служанок, издевалась над покорной эфиопкой Нур. И ждала, ждала своего султана. Хотя что она говорит — разве же можно такое говорить?
— Почему же нельзя? — полный признательности за ее доброту, приветливо молвил Сулейман. — Я твой, твой. Султан и муж. Так же, как ты моя Хасеки, султанша, Хуррем. И я люблю тебя больше всех на свете. Влюблен, как Меджнун, как Фархад. А ты? Ты до сих пор влюблена в меня?
— В султанов влюбляются не женщины, — испуганно подняла она руки, как бы защищаясь, — в них влюбляется только вечность!
— Я приготовил тебе подарок, достойный вечности!
— Разве мало у меня ваших бесценных подарков, мой повелитель?
— Такого еще не было. И никто не знал ничего подобного. Мы устроим торжественный сюннет для наших сыновей. Весь Стамбул придет на этот большой праздник. Послы иноземных правителей. Весь цвет османства.
— Баязид еще мал для обрезания, ваше величество.
— Возьмем Мустафу, Мехмеда и Селима.
— И Мустафу?
— Он мой старший сын.
— И вы провозгласите его наследником престола? А моих детей задушат, как котят? Тогда лучше бы я задушила их в колыбели, нежели теперь так мучиться!
Она заплакала, но султан посмеялся над ее слезами.
— Никто не посмеет тронуть ни одного из моих сыновей до самой моей смерти. Все шах-заде проживут долго и счастливо и познают все радости этого света, пока я султан. К тому же я еще не имею намерения называть своего наследника. Когда Фатих завещал для пользы державы передавать власть достойнейшему, он не имел в виду самого старшего. Достойнейшим может быть и самый младший. Поэтому пусть растут спокойно, не зная соперничества, не обремененные мыслью о тяжелом будущем и неизбежности.
Но Роксолана не успокоилась:
— Ну, так. Но ведь вы позовете на сюннет и ту черкешенку, поскольку она мать Мустафы?
— Ее убрали с моих глаз навеки. На этот славный сюннет будут допущены только султанша, султанская мать и султанские сестры.
— Мой повелитель, мы столько времени не виделись, а разговариваем не о любви, а о делах! Это можно простить мужчине, но женщине — никогда!
Он был благодарен ей за эти слова, но все же не удержался, чтобы не заметить:
— Приготовления к великому празднику начнутся уже завтра.
Полгода в Стамбуле только и разговоров было о приближающемся сюннете. Шум, молитвы, приглашения иноземных послов, стройка, приготовления. Забылся позор Вены, не вспоминались убитые, не было и речи о голодных, нищих, несчастных. Стамбул шел навстречу сюннету! Султан назначил день сюннета: во втором месяце джемади, ровно через тридцать дней после первого джемади — дня взятия Фатихом Константинополя.