— Он хотел бы сам поклониться тебе. Дары надо принимать.
— Пусть передаст через кизляр-агу.
— Но ведь ты могла бы и допустить к себе великого визиря. Ему приятно собственноручно передать тебе столь ценный подарок. Он хотел бы завоевать твою дружбу.
— Дружбу подарками не завоевывают.
— Ибрагим чтит тебя и хотел бы высказать это лично.
— Вы забыли, что я родила вам сына. Женщина после родов должна очиститься.
— Разве моя султанша не чистейшая из женщин? Я помню, как после рождения Селима ты уже через неделю захотела посмотреть на свадьбу Ибрагима и Хатиджи.
— Уже забыла об этом.
— Но великий визирь не забыл той высокой чести. Хочет высказать свою благодарность. Он человек учтивый.
— Пусть. Не желаю его видеть.
— Но почему же?
— У меня болит голова.
— Сегодня болит, а завтра?
— Для него — будет болеть всегда.
Сулейман скупо усмехнулся на эту, как он счел, остроту его милой Хуррем. Прощал ей все. Ослепленный любовью, не замечал, как постепенно сбрасывает она кандалы рабства, высвобождается из крепких тисков гарема, вырывается на волю, какой еще не знала ни одна женщина при Османах. Все ее прихоти, как ни резко расходились они с предписаниями шариата, он удовлетворял охотно и безотказно, считая их обычными женскими прихотями и не замечая, что рядом с ним рождается характер могучий, твердый, непреклонный, властный. Подсказать ему никто не умел. Сделала бы это валиде, но после янычарского бунта сын не слушал мать. То же с сестрами. Ибрагим был слишком осторожен, когда речь заходила о султанше, никогда не чувствовал себя уверенным относительно этой женщины, а теперь должен был просто бояться ее. Может, великий муфтий? Но тот ничего нового султану бы не сказал, да и не имел права вмешиваться в дела гарема. Может, и сама Роксолана еще не чувствовала своей истинной силы, так же как не умела почувствовать и распознать всей сложности мира после пятилетней однообразной жизни в гареме. Походила на людей, обреченных по характеру своих занятий на уединенное существование, — на художников, философов, схимников, обыкновенных заключенных, которые без надлежащей подготовки и необходимой душевной твердости и закалки неожиданно оказываются в мире чужом, враждебном, созданном не ими и не для них, и на первых порах (а то и навсегда) теряются, ломаются, скатываются до услужливости. Но сходство это было у Роксоланы лишь внешнее, неосознанное, сознание же ее бунтовало, восставало против любой покорности, маленький аистенок летел в небо на твердых крыльях, летел пока еще невысоко, но замахивался на полет высокий, может, наивысший. Высоты она не боялась никогда. В Рогатине взбиралась с мальчишками на самые высокие деревья разорять вороньи гнезда. Еще и раскачивалась на ветках так, что качалось вокруг все окружающее пространство, — от страха хотелось зажмуриться, но она не закрывала глаз, приучала себя к страху, к опасности, к отчаянности. Тогда была поповской дочкой, которой все прощалось, теперь стала султаншей — так почему бы и тут не прощалось ей все, что она только вознамерится сделать? Однообразие неволи губит человеческую душу. Она должна была спасать свою душу, не дожидаясь ничьей помощи, не надеясь ни на поддержку, ни на сочувствие. В каком отчаянии, в какой тревоге жила она все эти годы — кто об этом знал, кто думал? Преодолела все, теперь должна была верить, что никто ее не одолеет, — в этом было спасение и хоть какое-то возмещение за навеки утраченную родину и отчий дом. Султан стоял у истоков ее величайшего несчастья, и спасением от несчастья тоже должен был стать этот человек с темным скуластым лицом, с нахмуренными бровями, понуро искривленным носом, тонкой шеей, тонкими губами и с равнодушием, доводившим до отчаяния. Султан знал только ее любовь, видимо, считал, что в этой маленькой Хуррем другого чувства не может быть, понятия не имея о том, что ненависть в ее сердце намного пышнее и сильнее, чем любовь, да и как могло быть иначе в этих дворцах, где ненависть взращивали, как цветы, собирали, как дождевую воду в пустыне, копили, как хлеб в закромах?
Роксолане было кого ненавидеть. Не хватает и тысячи друзей, но даже один враг чересчур много, — говорилось в пословице. А у нее врагов было аж чернело в глазах. Сумела устранить лишь одного из них — Четырехглазого кизляр-агу, но не могла ничего поделать ни с всесильной валиде, ни с султанскими сестрами, ни с Сулеймановым любимцем Ибрагимом, которого теперь держала в руках, но и сама также была в его руках. Может, поэтому ненавидела коварного и умного грека больше, чем остальных. К его изумрудам даже не прикоснулась. Когда кизляр-ага принес их в золотых, устланных белым бархатом продолговатых шкатулках, она только повела гневно глазами и, прижимая к груди тонкие свои руки, вскинула подбородок: прочь! Еще не приученный к ее молчаливому языку, огромный босниец неуклюже топтался у двери, не зная, куда девать драгоценности, пока Роксолана не крикнула:
— Забери все и отнеси назад великому визирю!
Изумруды сверкали в раскрытых шкатулках, как волчьи глаза, зеленели, как трава на могилах.
— Ваше величество, великий визирь кланяется вам этими драгоценностями и еще просит принять от него пятьсот рабынь-служанок, которых он привел для вас из Египта.
— Для меня? Из Египта? Где они?
— Великий визирь ждет вашего повеления, чтобы передать вам их.
— Пятьсот служанок?
— Пятьсот.
— А сколько их у меня сейчас?
— Сто двадцать.
— Сто двадцать от его величества султана, а теперь пятьсот от великого визиря?